читать дальшеБыть хускарлом героя – великая честь. Особенно, если этот герой – широкоплечий рыжебородый норд с именем далеких предков – Торбьорн. Тем более, если этот герой в то же время носит имя дова. Ответственно и опасно, но хоть не какого-нибудь Эрикура охранять. Честь эта выпала Йордис и Йордис была довольна, но не сейчас.
Сейчас ее Тан лежал в своем доме в Вайтране с легким, пробитым фалмерской стрелой. Даника приходила осматривать рану каждый день, но ее заклинания плохо помогали: снежные эльфы умеют изготавливать очень сильные яды. Рана долго не зарастала. Йордис сидела рядом, у кровати, и смачивала лоб Торбьорна холодной водой, пытаясь сбить жар. У стола сидела Лидия и смотрела на златовласую воительницу, как голодная волчица, но все же молчала. Говорят, что она как-то подвела Тана, испугавшись вампиров. Он потом долго лечился от проклятой заразы, Лидия же с тех пор сидит дома. Йордис, в прочем, было не до нее.
Она думала об оборотнях, избранных охотниках Хирсина, и солитьюдской тюрьме, сырой и щедрой на эхо. Года два тому назад ей довелось побыть надзирательницей для ее заключенных. Запомнила Йордис только одного: юного воришку-каджита, пойманного с поличным без септима в кармане, чтобы уплатить штраф. Он сидел в камере и трясся, клялся, что у него не было выбора, что ему нужны были деньги на скуму, что без нее он не выживет. Он и в самом деле не выжил: разодрал когтями горло дня через три, не в силах терпеть ломку. Так вот оборотни обращаются в волков. А Торбьорн – в того самого котенка-каджита, способного на все, чтобы достать хоть капельку дурманящего эликсира. У этого котенка, однако, был совсем другой эликсир, за золото его не приобретешь.
Йордис не сомневалась в том, что Торбьорн поправится. На его теле было немало шрамов и ожогов, а тут всего лишь стрела. Она боялась, что его жар сменится холодным потом, что его зрачки расширятся, губы начнут дрожать. Он лежал уже неделю, а значит это было неизбежно, это было лишь вопросом времени.
Время осталось неумолимо и к тому моменту, когда Торбьорн смог встать, он был сломлен, как никогда раньше. Его знобило, он почти не ел и совсем не спал. Следующим утром с рассветом он не сказав ни слова вышел за городские ворота, а когда свернул на дорогу, идущую на запад, Йордис поняла, куда именно они направляются: туда, где точно можно достать одну душу дова. И хоть ей это ничуть не нравилось, Йордис повиновалась беспрекословно и шла за ним. Перед глазами вновь встал образ полосатого любителя скумы, она с трудом отогнала его и, сжав в руке амулет Акатоша, молила в мыслях: «Пошли ему свое дитя! Пошли ему свое дитя!» Но небосвод оставался широким, высоким и безупречно чистым.
Зима в этом году выдалась поистине суровой, Йордис закуталась в белую шкуру саблезуба, когда за ее спиной закрылись тяжелые двери монастыря. Было уже темно и начиналась метель, словно сама природа чувствовала, что скоро герой предаст брата по крови, словно уже скорбела по нему. Йордис знала, что он в глубине души не хотел этого, но также знала, что ей его не остановить. Она отводила взгляд, чтобы не видеть спину Тана, когда они поднимались на вершину горы, и успокаивала себя мыслью о том, что он лишь исполняет приказ Эсберна. На самом деле он не собирался его исполнять, никогда. Если бы не…
Она осталась стоять в стороне, не желая участвовать в предательстве. Старый проповедник Пути Голоса не особо сопротивлялся, даже не попытался взлететь. Чешуя на его шее хрустнула под крепким стальным топором, и Торбьорн опустился на колени и заорал, когда плоть дракона начала отделяться от кости. Это одновременно был и пронзительный крик отчаянья, и грозный рык победителя. Он так и сидел на коленях в кровавом снегу, уставившись куда-то вдаль и хватая дрожащими губами воздух. Йордис не подошла: он все равно не слышал ее. И почти ничего не видел своими зрачками, которые были сейчас меньше игольного ушка.
Торбьорн пришел в себя минут через пять или семь, уперевшись в снег руками, чтобы не упасть. Он никак не мог отдышаться, потом отплеваться, потом нормально встать. Йордис помогла ему, но ее Тан смог дойти только до стены слов, у которой он и сел. Бросил взгляд на скелет и зажмурился. Йордис устроилась рядом.
– Знаешь, а поначалу было противно. Меня даже вырвало в первый раз, тогда, у Вайтрана. Я почти залез Мирмульниру в глотку и перерубил ему небо. А потом, весь покрытый ожогами, корчился в придорожной канаве, давясь его душой, точно так же, как он давился собственной кровью и костями, когда умирал. Кровь… Да, кровь дракона – то еще проклятье…
Йордис слушала молча. У ее Тана был низкий глубокий голос со щепоткой хрипотцы, который сейчас как-то странно срывался, надламывался, словно у Торбьорна в горле застряла кость драконьей души.
– Впервые я порадовался своей судьбе, когда встретил дракона на берегу недалеко от Винтерхолда. Он был третьим или четвертым. Я перерубил ему левое крыло и вспорол живот, а потом, поставив стальной ботинок ему на морду, наблюдал, как он медленно и мучительно подыхает, словно какая-то мелкая ящерица. От боли он не мог даже открыть челюсть, лишь смотрел на меня снизу вверх своим янтарным глазом и как-то глупо дергал задними лапами, ковыряя под собой красный от крови лед и раздирая собственные кишки. Боль и страх. Они сделали его душу сладкой, почти приторной, и она разливалась во мне, словно эль. Хотя нет, это было лучше, намного лучше…
Что было дальше Йордис знала и сама. Кусочек угля и крестик как знак очищенного могильного кургана. Таким крестом теперь помечен каждый на выкраденной у Дельфины карте. И чем дальше, тем решительнее, теперь Торбьорна не останавливало уже ничто.
На такой высоте тяжело дышать, воздух редкий и рассыпчатый. Ночь, напротив, была густой и словно бы маслянистой, испачканной, а не кристально-чистой, как обычно. Метель усиливалась.
– Пошли, еще успеем спуститься в Айварстед до полуночи. Седобородые точно не позволят остаться на ночь после… этого.
Амулет Акатоша Йордис оставила у драконьего скелета. Теперь она ни во что больше не верила.
Второе исполнение, часть первая Когда-то ее дом был полон зеркал. Самых разных: ростовых, в дорогих рамах прекрасного черного дерева, ее любимого; берущих по пояс, по грудь, по ключицы, карманных, способных уместиться на ладони. Я понимал ее фетиш: она была прекрасна. Я прощал ее красоте то, что могло показаться кому-то высокомерием. Я любовался сам – каждую минуту, в которую не держал лука или звериной туши, не вглядывался в темноту или лица тех, с кем она разговаривала. Да, говорила всегда только она. Я, верный спутник ее силы и красоты, предпочитал молчать. Я благодарен теперь себе за это молчание. Ничего не отдававший, я сохранил все, что только мог сохранить. Сейчас это бесценно. Потому что сейчас я дрался бы за жалкие крупицы и тени того, что имел. Я дрался бы с самим небом, если бы мог до него дотянуться. Я дрался бы с ней самой, если бы победа повернула время вспять. Я поднял бы руку на все святое, если бы оно могло вернуть все на круги своя. Она смотрится в последнее оставшееся зеркало. Черная, прямая, сухая, как мужчина. Я глажу взглядом ее лопатки. Мое тело отвратительно, произносит она, и мое сердце обливается кровью. Мое лицо безобразно, произносит она, и я отворачиваюсь. Она поднимает руки и поправляет ворот доспеха. Я слышу, как поскрипывает гладкая черная кожа: пальцы ее движутся мягко, спокойно, из-за этого спокойствия мне на мгновение чудится, мерещится прошлое. Прошлое, в котором она была медом и молоком, чистой сильной рекой, в которых я тонул – раскинув руки, со счастливой улыбкой. Кажется, она проводит ладонью себе по груди. Ее грудь утянута. Как всегда. Уже очень давно. А может быть, ничтожно мало. Я потерял счет времени. Она опускает на лицо страшную резную маску из золота; я закрываю глаза, мне слишком больно. *** За время наших путешествий я изучил ее вкусы с той дотошной, придирчивой доскональностью, свойственной любому безнадежно и беззаветно влюбленному сердцу. Я готовлю сам, чтобы соли было ни на щепотку больше или меньше, чем она любит. Я подымаюсь раньше, чтобы отворить окна и поднять занавеси. Я ловлю голубей и кроликов, которых она потом выпустит из рук на свободу. Я раскладываю стрелы в колчане строго по оперению. Я зашиваю в ее подушки хмель и вереск, чтобы ей легче спалось. Я ношу черное. Я выслеживаю кровяных драконов. Ее любимых. Я не понимаю ни языка, на котором она говорит с ними, ни того, что происходит впоследствии. Уже давно переставший удивляться, я не вмешиваюсь и не задаю впоследствии вопросов. Я только выслеживаю, только иногда заманиваю, только иногда остаюсь подле опустошенного, униженного тела - чтобы прикоснуться к тому, что смогло дать ей удовлетворение и смысл жизни. Смогло, в отличие от меня. Я целовал ее кисти, я подносил ей цветы и птиц, она улыбалась. Потом переставала. После испитой души она улыбается еще долго, долго. Я мог бы радоваться. Теперь это длится не дольше нескольких минут. Пошатываясь, она отходит от все еще пылающих костей, сплевывает кровь на снег, бросает окровавленный меч с такой небрежностью, будто бы он был простой палкой. Ее всю потряхивает, она бормочет что-то совершенно неразличимое. Утирает губы тыльной стороной кисти, громко кашляет. Я изучил ее так, что способен понять все ее чувства по единственному на нее взгляду. Я решаюсь посмотреть, и страх и горечь поглощают меня. Она мечется. Ее душа мечется. Я не говорю ни слова, когда она вновь надевает маску, поднимает клинок, как что-то мерзкое, опостылевшее, и кивком подзывает к себе. Сольвейг, милая моя Сольвейг. Милая, милая, милая моя Сольвейг.
Я не знаю, какими путями она рыскала и что делала, чтобы знать теперь их по именам. Да, она зовет их по именам, и они являются ей. Она склоняет голову и приветствует их огнем, и они приветствуют ее, а затем все начинается снова, снова, и снова. На двенадцатый раз она рявкает огнем и на меня, когда я приближаюсь, чтобы поднести ей ее новый клинок. Она опять бросила его после убийства. Нет, не бросила. Швырнула. Прости, шепчу я, отходя, прости, пожалуйста. Я прижимаю этот клинок к своей груди, как отвергнутое дитя. Я укачиваю его, когда разворачиваюсь и бреду прочь. Она стоит на краю обрыва, обхватив себя руками, и укачивает сама себя, и шепчет что-то сама себе. Я бережно кладу меч на свой спальный мешок на камнях, смотрю на него, пытаясь бороться со стынущим и тяжелеющим куском смолы у себя в горле, наклоняюсь, заворачиваю его в покрывало из шкуры, глажу по свертку ладонью: полежи немного один, я схожу за водой к источнику. Я жду ее до ночи, потом беспокойство оказывается сильнее понимания, и я тенью пробираюсь к тому месту, где оставил ее. Она сидит, сгорбив спину, странно замершая. Черная, сухая, растрепанная, как птица. *** Однажды я попытался украсть бинты, которыми она терзает свою грудь, и маску, которой она скрывает свое лицо. Мне показалось, будто бинты эти и это рогатое золото едва не прожгли мне пальцы, так они ненавидели меня. Я зарыл их в свои вещи – неглубоко, только прикрыл парой своих некогда выходных камзолов. Милостивая Мара, прости ее за то, что она творила, когда обнаружила пропажу. Прости ее за то, что она сделала со мной, когда я признался. Я сам вправил себе руку, челюсть и нос, сам залечил ожоги и покинул ее дом, чтобы дать ей время успокоиться. Когда я пришел вечером, она встретила меня с улыбкой и пригласила разделить с ней трапезу. Мы говорили о литературе и природе, о родине темных меров, о поэзии, о престолонаследии и фазанах; как я был счастлив! Ночью она показывала мне созвездия, глаза ее блестели, она улыбалась. *** …Я никогда не слышал, как она плачет, и предпочел бы никогда не слышать. Как только стих последний драконий хрип, она, так и не выдернув меча из его глазницы, спрыгнула с его головы, повалилась оземь и захрипела и заплакала сама. Сначала она держала руки подобранными под живот, будто беременная с подступающим выкидышем, но затем ухватилась за собственную грудь. Она принялась скрести и царапать доспех, как если бы кожа ее под ним горела огнем, она ползала по снегу, что-то клокотало и булькало у нее в горле, пальцы судорожно сжимались и разжимались, как когти хищной птицы. Черная, изломанная, слабая, она позволила поднять себя на руки. У самого нашего лагеря она внезапно заговорила, только речь ее зазвучала хрипами, карканьем и чем-то чужим, тем наречием, которое знают только она и они. Она забилась у моего плеча. Пока она спала, бредя, я распотрошил ее рюкзаки, все ее рюкзаки. Десятки, десятки, десятки листов, исписанных резкими агрессивными штрихами… камни… обломки… книги, новые и древние, перепачканные кровью, с чужими печатями личных библиотек… Милосердная Мара! Пораженный, я прижал ворох найденного к своей груди. На ее листах я различил повторяющиеся слова.
Только я всегда видел ее такой, какая она есть. Никто же не заподозрит, что она боится кузнечиков, или мечтает о рогатых лилиях, которые когда-то увидела на картине в доме эльфийского торговца, в свободное время уединяющегося с холстом и красками. Или то, что она только притворяется, что любит общество. Тысячи вещей знаю я, только я один. Только я вижу, как она меняется, когда кто-то произносит это слово. «Дракон». Или одно из этих имен. Я никогда не повторю ни одного из них. Ей можно все, но для себя я уже давно все решил. - Ястреб, - одобряюще произносит высокий темноволосый норд со странными отметинами на лице; она поднимает уголки губ, но только я различаю за этим холод. А затем ярость. И затем страх. Ворона, хрипит она вечером, привалившись к какому-то камню и суча согнутыми в коленях ногами по траве. Ворона, слышу я, когда она ползет к полосе снега и утыкается в нее лицом, чтобы напиться влагой, которую натопят ее губы. Ворона, почти воет она во сне с лицом, залитым раскаленными слезами. Я крепче обнимаю ее меч, укутанный в какие-то пеленки, стараюсь не слушать то, как она трясется на своей постели через стенку от меня. *** Однажды она говорит: я ухожу в горы. На мгновение я замираю, ошеломленный: неужели… Уже следующее мгновение приносит мне успокоение: она мрачна, но спокойна, скорее собранна и задумчива, чем исполнена решительности. Она снаряжает сумку с едой и теплыми вещами, не берет с собой ни оружия, ни тяжелого доспеха. Как это облегчает мою душу! Я пытаюсь изобразить улыбку, хлопочу с оставшимся необходимым, провожаю ее до самого Айварстеда – она разрешила, она улыбалась. Я смотрю ей в спину: бедная, ей, конечно, тяжело нести все это… Я бы вынес на своих плечах все, что она захотела бы взвалить на свои. Я вынес бы на них небо, которое она опрокидывает на себя каждый день, за которое она так отчаянно цепляется. Я сам опрокинул бы его так, чтобы оно никогда более не поднялось. Она возвращается через месяц, истощавшая, черная, скуластая, злая… Она не здоровается, хлопает дверью, затем другой. Я чувствую безнадежность, и проклинаю того, кто отказал ей в надежде, чем бы ни была эта надежда. *** Проходит неделя, она больше не спит в мешке или палатке, когда мы выступаем в поход. Она находит обрыв, камень, утес, и врастает в него, точно орлоподобные изваяния, которые я часто видел ютящимися в разных уголках древних строений. Она садится на корточки, обхватывает себя руками, наклоняет голову, замирает, засыпает. Клянусь, если бы кто-то решился пронаблюдать за ее сном, он не различил бы ни единого движения. Поутру глаза ее мутны и блеклы, взгляд рассеян, она отказывается от еды. Милая моя Сольвейг. Она впервые сражается с драконом без пляски на мечах, и когда он замирает, тяжело дыша, на снегу, странно вздрагивающий в груди и крыльях, окутанный фиолетовым мерцанием, она вдруг останавливается, снимает маску, смотрит ему в глаза. Она что-то говорит, за полминуты срываясь на истерику, и убегает сломя голову. Я убегаю следом, как только умирающий дракон обращает ко мне белоокий взгляд и рычит, хрипит что-то, испуская кровь из могучей пасти. Я не уверен, что она здорова, она бежит нездорово быстро и иногда кричит на бегу. Я кричу сам, когда она с каким-то захлебывающимся звуком спотыкается о камни и, кажется, даже собственные ноги и нелепо срывается с края обрыва. *** Я прячусь за каким-то камнем, когда она велит остаться на месте, а сама уходит вперед, к огромному белому дракону. К единственному, на которого она смотрит без потерявшей осмысленность жажды, переходящей в похоть, без боли, без страха, без горечи. Почему-то я подглядываю за ними из своего убежища в этот раз. Мне кажется, не случится ничего плохого, если я немного понаблюдаю. Она стоит подле его камня, подняв обе руки, уложив обе ладони на его клыки – выглядит так, будто она держит его. Он слушает ее – долго, долго. Затем он мягко высвобождается, отвечает что-то, и она слушивает, и кивает и разворачивается, и возвращается ко мне. Мы необычайно быстро спускаемся с горы. Она точно окрылена. Я стараюсь не смотреть на ее пальцы и локти, по ним все еще видно, что они были сломаны. Я все баюкаю по ночам больше ненужный ей клинок, как любимого сына, и ловлю себя на том, что прячу его под полами мехового жилета, когда она говорит что-то – будто стараясь укрыть его от ее голоса, от того, что облегчило ее предательство, лишило ее тех мук, что испытывает мать, когда покидает ребенка. Черная, задумчивая, костлявая, она еще больше высохла. Я смотрел на ее плоскую, как у мужчины, грудь, пока не понял, что под доспехом нет больше утяжки.
Белый дракон отправляет ее за Древним Свитком. Я кричу, что это проклятие. Что это обман. Что она найдет в этом путешествии свою погибель. Она дает мне пощечину, когда я говорю что-то о невозможности доверять дракону. Пощечину, затем другую, затем ладонь и вовсе сменяется кулаком. Понимая, к чему все идет, я просто убегаю прочь. Я не могу позволить себе ранить ее, позволить ей разгореться, я не могу позволить себе такое кощунство. Я проклиняю себя, когда она уходит одна. Ночью. Вооруженная до зубов. Я пропускаю это во сне, а пробудившись, сразу понимаю, что в доме нет никого, кроме меня. Я несусь в ее комнаты и сбиваю ногой замок с ее ящиков. Листки. Листки. Листки. На столе новые листки. Перо, чернила на котором еще свежи. Я нахожу один-единственный обрывок желтой бумаги – тот, на который она старательно выписывала буквы и буквосочетания. Имя, которое повторяется десятки раз в последнем из ее писем самой себе, и слова, с которыми оно перемежается, практически совокупляясь, переворачивает с ног на голову все живое в моей душе. Я бросаюсь было в погоню, но где, где, где я могу отыскать ее? Я поднялся за ответом к белому дракону, но у меня не было голоса, чтобы разогнать туман. Я сунул в него руку и взвыл от боли. Я попытался сделать шаг вперед, но понял, что второй будет стоить мне крови, а третий жизни. Что мне делать, милосердная Мара, что мне делать? *** …Нет слов, которые бы описали то, что я видел. После этого она больше не бьется и не рыдает, и не посылает меня за драконами, и не носит рогатую маску, она только улыбается, только проводит дни в праздности, размышлениях и каких-то записях. Черная, сильная, цепкая, она держит спину прямой и показывает в разговорах белые зубы. Я не могу назвать это красивым, это выглядит жутко. Точно так же она скалилась черному дракону, с которым разговаривала там, у Глотки Мира. Точно так же зачарованно скалилась, едва ли не протягивая к нему руки – с напряженными, скрюченными, как его же когти, пальцами. Точно таким же взглядом хватала каждый миг, как будто могла растерзать его, как коршун свою добычу, и проглотить. Иногда она разговаривает, смеется, хихикает сама с собой. Поглядывает на себя в зеркало, поправляет длинные волосы или одергивает одежду, как одергивают ее женщины, чувствующие себя легко и свободно. Черная, высокая, гибкая. Все будет хорошо, говорит она за одним из завтраков, которые проводит за какой-то огромной картой, и у меня отчего-то встают дыбом волосы на загривке. *** Она ушла. Ушла. Ушла. Ушла. Ушла. Сольвейг ушла. Мара, прекрасная, всеслышащая Мара, она ушла! Покинула меня! Ее опустевшая комната пропитана ликованием и надеждой, и я проклинаю то, что дало ей надежду, чем бы ни была эта надежда, проклинаю, проклинаю всеми святыми именами, что когда-либо знал человеческий язык! Подле ее стола стоит клетка, в которую я прятал пойманных для нее голубей, в ней бьется, оглушительно каркая, огромная ворона с синими, как драугрьи сапфиры, глазами. Я затыкаю уши руками, тотчас опускаю их, хватаю клетку, сыплются перья, каркание глушит меня – распахиваю окна, раскрываю створки… вон! Вон! Вон, чудовище! Я наконец понимаю, слепец, что она имела в виду, когда… Ворона, стоит в моих ушах. Ворона! Падальщица! Падальщица, тщетно пытающаяся стать хищником! Падальщица, рвущая хищника, чтобы приблизиться к нему! Как велика твоя надежда, Сольвейг, ведь даже у вороны есть крылья! Почему я не спас тебя! Почему! Я плачу, ломая руки, на полу, усыпанном черными перьями и пухом. Дорогая моя!...
пунктуация искажает духовность | Это вообще днище, хоть и потолок
второе как-то не совсем по заявке, имхо, но мне ужжасно понравилось, люблю такую изысканную болезненность, декаденствующие довакины это всегда... очень хорошо. и спутники довакинов тоже.
Автор второго исполнения, это настолько психоделично и восхитительно, что у меня даже нет слов! *__* Админ(ы), удалите мой почеркушечный позор, пожалуйста. Автор первого исполнения
Заказчик, я не рублю с плеча, я просто умею признавать, что кто-то делает что-то лучше. Тем более, когда настолько. Спасибо и Вам, рада, что хоть что-то понравилось) Автор 2, а кушайте! Только я того, невкусный. Автор 1
Заказчику было бы очень приятно, если бы оба автора открылись ))
Автор два, вам ещё раз спасибо за исполнение, заказчик не ожидал столько плюшек!
Автор один, совершенство - это такая субъективная категория, которая начинается с нуля, а каждое удаление возвращает к отрицательным величинам) Не удаляйтесь.
aschelegen, да у меня как всегда рефлекс - если есть кнопочка "анонимно" на фесте, жамкать в неё)) Ну и вдобавок, я очень часто забываю, на каком фесте какие правила деанонимизации для заказчиков и авторов.
Levian, кстати, Ахэннэ вверху верно сказала, улетела я от заявки несколько в сторону. Есть за мной грех недостатка конкретики, но я все равно надеюсь, что хотя бы через численность убиенных и отношение к Ололдуину смогла показать пресловутую суть, то есть зависимость. Простите, пожалуйста, есличо, я очень рада, что всем понравилось, но вдрух :з
aschelegen, да что тут все извиняются, блин, я скоро кусаться начну)) ащщ. Мне понравилось, как именно вы "ушли от", и надрыв в ПОВе, и сожаление тоже понравились. п.с. Ололдуин - бгг))))
Слушай, меня подбила ракета, а я после этого только чихал, а тут - какая-то женщина (с) Nil.Admirari // То есть он ноги на стол, наглец, ренегад и хэдшот-мастер, а как до нежностей, то "выручай, Шепард" xDD Лапочка! (с) Winter Grin
Оба автора почти довели меня до слез. Что ж вы творите-то... Falierji, шикарно. Очень образно, правдиво, "картинка" появляется сразу. С убийством Партурнакса настоящая дилемма. Пробрало. aschelegen, очень понравилось! Хускарл классный очень. Всепонимающий, всепрощающий. Хочу сказать, "осадок" есть от фика, тяжелый. Но всё равно здорово. Авторы, можно эти два чуда утащить себе в личный архив любимых фанфов? Перечитывать буду. Спасибо Вам большое!!!
ketrincrystal, большое спасибо, очень приятно слышать. И даже не спрашивайте, просто тащите: вспоминая об этом, я буду тихонько пищать где-то там у себя, смущаться, бегать, как Пинки Пай и писатьесчо.
читать дальше
Когда-то ее дом был полон зеркал.
Самых разных: ростовых, в дорогих рамах прекрасного черного дерева, ее любимого; берущих по пояс, по грудь, по ключицы, карманных, способных уместиться на ладони.
Я понимал ее фетиш: она была прекрасна.
Я прощал ее красоте то, что могло показаться кому-то высокомерием.
Я любовался сам – каждую минуту, в которую не держал лука или звериной туши, не вглядывался в темноту или лица тех, с кем она разговаривала. Да, говорила всегда только она. Я, верный спутник ее силы и красоты, предпочитал молчать. Я благодарен теперь себе за это молчание. Ничего не отдававший, я сохранил все, что только мог сохранить. Сейчас это бесценно. Потому что сейчас я дрался бы за жалкие крупицы и тени того, что имел. Я дрался бы с самим небом, если бы мог до него дотянуться. Я дрался бы с ней самой, если бы победа повернула время вспять. Я поднял бы руку на все святое, если бы оно могло вернуть все на круги своя.
Она смотрится в последнее оставшееся зеркало.
Черная, прямая, сухая, как мужчина.
Я глажу взглядом ее лопатки.
Мое тело отвратительно, произносит она, и мое сердце обливается кровью.
Мое лицо безобразно, произносит она, и я отворачиваюсь.
Она поднимает руки и поправляет ворот доспеха. Я слышу, как поскрипывает гладкая черная кожа: пальцы ее движутся мягко, спокойно, из-за этого спокойствия мне на мгновение чудится, мерещится прошлое. Прошлое, в котором она была медом и молоком, чистой сильной рекой, в которых я тонул – раскинув руки, со счастливой улыбкой.
Кажется, она проводит ладонью себе по груди. Ее грудь утянута. Как всегда. Уже очень давно. А может быть, ничтожно мало. Я потерял счет времени.
Она опускает на лицо страшную резную маску из золота; я закрываю глаза, мне слишком больно.
***
За время наших путешествий я изучил ее вкусы с той дотошной, придирчивой доскональностью, свойственной любому безнадежно и беззаветно влюбленному сердцу.
Я готовлю сам, чтобы соли было ни на щепотку больше или меньше, чем она любит. Я подымаюсь раньше, чтобы отворить окна и поднять занавеси. Я ловлю голубей и кроликов, которых она потом выпустит из рук на свободу. Я раскладываю стрелы в колчане строго по оперению. Я зашиваю в ее подушки хмель и вереск, чтобы ей легче спалось. Я ношу черное. Я выслеживаю кровяных драконов.
Ее любимых.
Я не понимаю ни языка, на котором она говорит с ними, ни того, что происходит впоследствии. Уже давно переставший удивляться, я не вмешиваюсь и не задаю впоследствии вопросов. Я только выслеживаю, только иногда заманиваю, только иногда остаюсь подле опустошенного, униженного тела - чтобы прикоснуться к тому, что смогло дать ей удовлетворение и смысл жизни. Смогло, в отличие от меня.
Я целовал ее кисти, я подносил ей цветы и птиц, она улыбалась. Потом переставала.
После испитой души она улыбается еще долго, долго.
Я мог бы радоваться.
Теперь это длится не дольше нескольких минут.
Пошатываясь, она отходит от все еще пылающих костей, сплевывает кровь на снег, бросает окровавленный меч с такой небрежностью, будто бы он был простой палкой. Ее всю потряхивает, она бормочет что-то совершенно неразличимое. Утирает губы тыльной стороной кисти, громко кашляет.
Я изучил ее так, что способен понять все ее чувства по единственному на нее взгляду. Я решаюсь посмотреть, и страх и горечь поглощают меня.
Она мечется. Ее душа мечется.
Я не говорю ни слова, когда она вновь надевает маску, поднимает клинок, как что-то мерзкое, опостылевшее, и кивком подзывает к себе.
Сольвейг, милая моя Сольвейг.
Милая, милая, милая моя Сольвейг.
А№2
в общем, мимими
Админ(ы), удалите мой почеркушечный позор, пожалуйста.
Автор первого исполненияВсем похвалившим большое, душевное спасибо! Было очень приятно видеть ваши отзывы!
Особенное - за указание на промахи, то есть Achenne и Nanicha.
А№2
Автор два, и вам спасибо большое. Какой зловещий, трогательный, вязкий текст
приятно удивлённый двумя исполнениями и даже не находящий слов заказчик
Второе до глубины души зацепило.
Второй автор, я буду очень ждать снятия масок.
<lluvia>, могу открыться в у-мыло.
Автор 2, а кушайте! Только я того, невкусный.
Автор 1
*ест*
А№2
Автор два, вам ещё раз спасибо за исполнение, заказчик не ожидал столько плюшек!
Автор один, совершенство - это такая субъективная категория, которая начинается с нуля, а каждое удаление возвращает к отрицательным величинам) Не удаляйтесь.
по-прежнему приятно удивлённый заказчик
заказчик
И ещё раз вам большая благодарность от меня.
собственно заказчик, который почему-то жмякал "анонимно" О_О
Ну и вдобавок, я очень часто забываю, на каком фесте какие правила деанонимизации для заказчиков и авторов.
Мне понравилось, как именно вы "ушли от", и надрыв в ПОВе, и сожаление тоже понравились.
п.с. Ололдуин - бгг))))
маленький фэндомчик - всех узнаешь )
Achenne, а меня тяжело не узнать, говорю ж, "Ашелеген" везде белыми нитками выведено, где Ашелеген есть самом деле
Falierji, шикарно. Очень образно, правдиво, "картинка" появляется сразу. С убийством Партурнакса настоящая дилемма. Пробрало.
aschelegen, очень понравилось! Хускарл классный очень. Всепонимающий, всепрощающий. Хочу сказать, "осадок" есть от фика, тяжелый. Но всё равно здорово.
Авторы, можно эти два чуда утащить себе в личный архив любимых фанфов? Перечитывать буду.
Спасибо Вам большое!!!